Я отодвинул ее от себя и, обижаясь, спросил:
- Зачем ты смотрела в зеркало? Разве в такую минуту об этом
думают?
- Видишь ли, - сконфуженно объяснила она, - ты немного неудачно
обнял меня. Ты сейчас обвил руками не талию, а шею. А мужчины
должны обнимать за талию.
- Как... должен? - изумился я. - Разве есть где-нибудь такое
узаконенное правило, чтобы женщин обнимать только за талию?
Странно! Если бы мне подвернулась талия, я обнял бы талию, а раз
подвернулась шея, согласись сама...
- Да, такого правила, конечно, нет... но как-то странно, когда
lsfwhm{ обвивают женскую шею.
Я обиделся и не разговаривал с Ириной часа два. Она первая пошла
на примирение.
Подошла ко мне, обвила своими прекрасными руками мою шею (мужская
шея - узаконенный способ) и сказала, целуя меня в усы:
- Не дуйся, глупый! Я хочу сделать из тебя интересного, умного
человека... И потом... (она застенчиво поежилась) я хотела бы,
чтобы ты под моим благотворным влиянием завоевал бы себе самое
высокое положение на поприще славы. Я хотела бы быть твоей
вдохновительницей, больше того - хотела бы сама завоевать для тебя
славу.
Она скоро ушла в театр, а я призадумался: каким образом она могла
бы завоевать для меня славу? Разве что сама бы вместо меня писала
рассказы, при условии, чтобы они у нее выходили лучше, чем у меня.
Или что она понимала под словом "вдохновительница"? Должен ли я
был всех героев своих произведений списывать с нее, или она должна
была бы изредка просить меня: "Владимир, напиши-ка рассказ о
собаке, которая укусила за ногу нашу кухарку. Володечка, не хочешь
ли взять темой нашего комика, который совсем спился, и антрепренер
прогоняет его".
И вдруг я неожиданно вспомнил. Недавно мне случилось видеть в
театре пьесу "Без просвета", где героиня целует героя в усы и
вдохновенно говорит: "Я хочу, чтобы ты под моим влиянием завоевал
себе самое высокое положение на поприще славы. Я хочу быть твоей
вдохновительницей".
- Странно, - сказал я сам себе.
А во рту у меня было такое ощущение, будто бы я раскусил пустой
орех.
С этих пор я стал наблюдать Ирину. И чем больше наблюдал, тем
больший ужас меня охватывал.
Ирины около меня не было. Изредка я видел страдающую Верочку из
пьесы Лимонова "Туманные дали", изредка около меня болезненно, с
безумным надрывом веселился трагический тип решившей отравиться
куртизанки из драмы "Лучше поздно, чем никогда"... А Ирину я и не
чувствовал.
Дарил я браслет Ирине, а меня за него ласкала гранд-кокет,
обвивавшая мою шею узаконенным гранд-кокетским способом.
Возвращаясь поздно домой, я, полный раскаяния за опоздание, думал
встретить плачущую, обиженную моим равнодушием Ирину, но в спальне
находил, к своему изумлению, какую-то трагическую героиню,
которая, заломив руки изящным движением (зеркало-то - ха-ха! -
висело напротив), говорила тихо, дрожащим, предсмертным голосом:
- Я тебя не обвиняю... Никогда я не связывала, не насиловала
свободы любимого мною человека... Но я вижу далеко, далеко... -
Она устремила отуманенный взор в зеркало и вдруг неожиданно
громким шепотом заявила: - Нет! Ближе... совсем близко я вижу
выход: сладкую, рвущую все цепи, благодетельницу смерть...
- Замолчи! - нервно говорил я. - Кашалотов, "Погребенные заживо",
второй акт, сцена Базаровского с Ольгой Петровной. Верно? Еще ты
играла Ольгу Петровну, а Рафаэлов - Базаровского... Верно?
Она болезненно улыбалась.
- Ты хочешь меня обидеть? Хорошо. Мучай меня, унижай, унижай
сейчас, но об одном только молю тебя: когда я уйду с тем, кто
позовет меня по-настоящему, - сохрани обо мне светлую, весеннюю
память.
- Не светлую, - хладнокровно поправил я, стаскивая с ноги ботинок
и расстегивая жилет, - а "лучезарную". Неужели ты забыла четвертый
`jr "Птиц небесных", седьмое явление?
Она молча, широко открытыми глазами смотрела на меня, что-то
шептала страдальчески губами и, неожиданно со стоном обрушиваясь
на постель, за-крывала подушкой голову.
А из-под подушки виднелся блестящий, красивый глаз, и он был
обращен к зеркалу, а рука инстинктивно обдергивала конец одеяла.
Однажды, когда я после какой-то размолвки, напившись утреннего
чаю, встал и взялся за пальто, предполагая прогуляться, она
обратила на меня глаза, полные слез, и сказала только одно тихое
слово:
- Уходишь?
Сердце мое сжалось, и я хотел вернуться, чтоб упасть к ее ногам и
примириться (все-таки я любил ее), но тотчас же спохватился и
выругал себя беспамятным идиотом и разиней.
- Слушай! - сказал я, укоризненно глядя на нее. - Прекратится ли
когда-нибудь это безобразие?.. Вот ты сказала одно лишь слово -
всего лишь одно маленькое словечко, и это не твое слово, и не ты
его говоришь.
- А кто же его говорит? - испуганно прошептала она, инстинктивно
оглядываясь.
- Это слово говорит графиня Добровольская ("Гнилой век", пьеса
Абрашкина из великосветской жизни, в четырех актах, между вторым и
третьим проходит полтора года). Та самая Добровольская, которую
бросает негодяй князь Обдорский и которая бросает ему вслед одно
только щемящее слово: "Уходишь?" Вот кто это говорит!
- Неужели? - прошептала сбитая с толку Ирина, смотря на меня во
все глаза.
- Да конечно же! Ты же сама еще и играешь графиню. Ну, милая! Ну,
не сердись... Будем говорить откровенно... На сцене, - пойми ты
это, - такая штука, может быть, и хороша, но зачем же такие штуки
в нашей жизни? Милая, будем лучше сами собой. Ведь я люблю тебя.
Но я хочу любить Ирину, а не какую-то выдуманную Абрашкиным
графиню или слезливую Верочку, плод досугов какого-то Лимонова! Я
говорю серьезно: будем сами собой!
На глазах ее стояли слезы. Она бросилась мне на шею и, плача,
крикнула:
- Я люблю тебя! Ты опять вернулся!
Так как она в неожиданном порыве обняла меня под мышками (способ
непринятый), я многое простил ей за это. Даже подозрительные
слова: "Ты опять вернулся", - пропустил я мимо ушей.
Когда примирение состоялось, я с облегченным сердцем уехал по
делам и вернулся только к обеду.
Ирина была неузнаваема.
Театральность ее пропала. Заслышав мои шаги в передней, она с
пронзительным криком: "Володька пришел!" - выскочила ко мне, упала
передо мной на колени, расхохоталась, а когда я, смеясь, нагнулся,
чтобы поднять ее, то она поцеловала меня в темя и дернула за ухо